— Помилуй, батюшка! Чтобы я сама их поила…
— А вот Алексей тебе поможет. Голубчик, Алексей, угости-ка их всех там хорошенько. Мы веселы — так пусть все веселятся.
Алексей знал, видно, свое дело: немного погодя из девичьей через две притворенные двери долетели женские голоса с раскатистым смехом и хоровая песня.
Между тем няня подала господам кофе и трубки.
— Вместо ликера упьемся теперь грибоедовским сладким "Горем", — сказал Пушкин и, взяв рукопись, стал читать ее вслух.
Во всей читающей России едва ли нашелся бы в то время больший знаток и ценитель изящной литературы, как Пушкин. Какое поэтому эстетическое наслаждение должен был он испытывать при первом чтении несравненной комедии! Не раз прерывал он сам себя, чтобы выразить свой восторг или сделать какое-нибудь меткое замечание.
Но чтение внезапно было прервано посторонним лицом. Кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин выглянул в окно — и поспешно отложил в сторону рукопись, а вместо того раскрыл на письменном столе лежавшую тут же "Четьи-Минею".
— Что это значит? — спросил Пущин. — Кто это к тебе пожаловал?
Пушкин еще не ответил, как на пороге показалось то лицо, которое произвело такой переполох, — пожилой монах низенького роста. Оба друга, один за другим, подошли под его благословение. Усадив нового гостя на диван, Пушкин шепнул няне, чтобы подала живее чаю с ромом. Монах между тем назвался Пущину настоятелем Святогорского Духова монастыря, отстоящего в пяти верстах от сельца Михайловского.
— Прошу извинить, буде помешал, — продолжал он. — Но до сведения моего дошло, что сюда прибыл гость по фамилии Пущин, и я чаял найти моего старого знакомца, уроженца великолуцкого, Павла Сергеевича Пущина, коего давно не видал.
Украдкой переглянувшись с Пушкиным, который что-то совсем присмирел, Пущин объяснил, что он — школьный товарищ Пушкина, однофамилец же его, генерал Пущин, командует бригадой в Кишиневе.
— Так-с, — проговорил отец игумен. — Тоже стишки пописывать изволите?
— Во всю жизнь ни одного стиха не сочинил, — отвечал Пущин.
— Хвалю. А то, в самом деле, что за радость в молодые годы из-за каких-то четырех строчек-с сидеть в четырех стенах четыре месяца… Ведь столько времени мы с вами здесь, кажись, уже знакомы? — отнесся он к Пушкину.
— Около того…
— Да-с, четыре месяца, из коих — почем знать? — могут стать и четыре года!
— О каких таких четырех строчках вы говорите, святый отче? — спросил Пущин.
— О четырех стрелах наиострейших и наиядовитейших… Да вот сам Александр Сергеевич лучше моего вам о сем доложит.
— Из Кишинева, как ты знаешь, я попал в Одессу в канцелярию графа Воронцова, назначенного новороссийским генерал-губернатором, а также и наместником бессарабским, вместо Инзова.
С этими словами Пушкин, в оправдание своего разлада с новым начальником, дал такую откровенную характеристику Воронцова, что отец настоятель счел нужным положить конец его объяснению:
— Не прекратить ли нам сию тему? Не вам, юнцу, наставлять на стезю правую мужа великородного и нарочито государственного, имеющего за собой многообразные заслуги.
— Да я их не отрицаю и даже охотно взял бы теперь обратно свою эпиграмму…
— И благо. Сам Сын Божий глаголет: "Радость бывает на небеси о едином грешнике кающемся…" Господину же наместнику, сами изволите видеть, ничего не оставалось, как просить о водворении вашем в гнезде родительском. Да, да! Воистину, язык мой — враг мой.
Наступило довольно тягостное молчание. Пущин попытался было завязать опять речь о чем-то постороннем; но разговор не клеился, и после второго стакана чаю отец игумен приподнялся с дивана.
— Прошу вдругорядь прощения, что помешал приятельской беседе.
И благословив опять хозяина и его приятеля, он удалился.
— А всему я виною! — воскликнул Пущин. — Без меня он и не подумал бы тебя беспокоить.
— Полно, любезный друг, — сказал Пушкин. — Ведь он и без того нередко меня навещает: я поручен его наблюдению. Теперь послушаем опять Грибоедова.
И чтение бессмертной комедии возобновилось.
Стенные часы за стеною не раз уже били, а Пушкин все читал да читал с тем же увлечением, совсем забыв, казалось, что он еще у себя, в Михайловском, а не в грибоедовской Москве.
Не то — с Пущиным: уже во время последнего монолога Чацкого он подозрительно поглядывал на топившуюся днем, но давно уже закрытую печку и поводил в воздухе носом; при заключительном же возгласе Фамусова:
Ах, Боже мой! Что станет говорить
Княгиня Марья Алексевна! -
он вскочил на ноги и сам возгласил:
— Что станет говорить она — я не знаю, да и знать не желаю; но что мы оба с тобой здесь угорим — в этом, брат, для меня не может быть ни малейшего сомнения.
— А ведь и в самом-то деле, — сказал Пушкин, возвращаясь к действительности, — как будто дымом запахло.
— Не дымом, душа моя, а чистейшим угаром: у меня на этот счет собачье чутье. Сейчас пойду узнаю.
Как раз, когда он ступил в коридор, с противоположного конца показалась старушка няня с зажженною свечой.
— Матушка, Арина Родионовна! — взмолился к ней Пущин. — За какие такие провинности ты меня из дому выкуриваешь?
— А нешто и к вам уже туда запахло? — всполошилась она. — Для тебя же, касатик, нарочно две горницы истопила, которые всю зиму не топились, да, знать, рано трубы закрыла…
Пущин укорительно покачал головой:
— Ай, няня, няня! А зачем ты их зимой не топишь? Или дров жаль?
— Знамо, жаль.