— А знаешь ли, Пушкин, что мы с тобою чуть было не встретились?
— Что ты говоришь!
— Ведь было то в мае месяце?
— В начале мая, да.
— А я, прогостив в Кишиневе у сестры до апреля, ехал обратно в мае как раз тем же Белорусским трактом. От скуки на одной станции заглядываю в книгу, куда записываются подорожные: не найдется ли знакомых имен? И вдруг читаю: «Пушкин». Что за оказия! Зову станционного смотрителя: "Скажите на милость: какой это Пушкин проезжал у вас здесь вчера?" — "А поэт, — говорит, — Александр Сергеевич". — "Не может быть! Куда ему ехать и зачем?" — "А в Екатеринослав, на службу, кажется, — в красной русской рубахе, в опояске, в поярковой шляпе…"
— Да, это самые верные приметы, что на службу! — рассмеялся Пушкин. — Но этакая, право, досада, что мы так и не встретились с тобой; то-то наговорились бы…
— Ну, теперь зато наверстаем. Инзова, вообще, ведь хвалят?
— О, это золотой старик! Он принял меня не как начальник, а как отец, стал утешать, что и в провинции люди живут. За три года я вполне успел оценить его доброту.
— Но в Екатеринославе ты пробыл ведь недолго?
— Всего две недели.
— Только-то?
— Взял я, видишь ли, со скуки лодку покататься на Днепре. Время стояло жаркое; соблазнился я выкупаться, да, разгорячась, слишком долго, видно, пробыл в воде и схватил горячку. Но все к лучшему: благодаря болезни я попал на Кавказ, на дивный Кавказ!
— Инзов дал тебе сейчас отпуск?
— Да, на несколько месяцев. На мое счастье в то самое время через Екатеринослав проезжали на Кавказ Раевские и предложили мне место в своей коляске. Ведь ты, Пущин, тоже знаешь Раевских?
— Двух Николаев Николаевичей, отца и сына, героев Двенадцатого года? Кто их не знает, хотя бы понаслышке! Ведь сын теперь, кажется, в лейб-гусарах?
— Да, и уже в чине ротмистра, хотя годом меня моложе. Узнав, что я в Екатеринославе и больной, отец вместе с сыном тут же разыскали меня в моей жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкой оледенелого лимонада. Сопровождавший их в дороге военный доктор, Рудыковский, обрил мне голову и закатил хины. В коляску я лег еще больной, а через неделю совсем ожил. Хворать в таком обществе, впрочем, и не приходилось: кроме нас, мужчин, ехали еще в двух каретах две дочери Раевских, две дочери Рудыковских, англичанка, компаньонка…
— Ты щеголял перед ними с обритой головой?
— Нет, в феске; она была мне, говорят, очень к лицу.
— Верю: тип у тебя подходящий. А на Кавказе ты, что же, купался в минеральных источниках?
— Во всяких: сперва в серных горячих и кислосерных теплых, потом в железных и кислых холодных. От вод я точно возродился: только бы жить да наслаждаться жизнью. А что за жизнь: дичь и воля! Жили мы то в палатках, то в калмыцких кибитках; восходили на заоблачные выси, ночевали под открытым небом. Вокруг — горы да горы, на горах — черкесские аулы; а по ту сторону горной цепи — гром пушек, бой и смерть!
— А вас самих черкесы не беспокоили?
— Бог миловал. Но когда в начале августа мы двинулись в Крым, нас провожал конвой из шестидесяти казаков, а сзади тащилась пушка с зажженным фитилем.
— Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой! -
продекламировал Пущин. — Как видишь, стихи твои и я даже помню. Читая твоего "Кавказского пленника", сейчас чувствуешь, что писано прямо с натуры.
— А вот представь, что на Кавказе я предавался почти полному dolce far niente, написал только эпилог к моему «Руслану». Впечатления природы восстают в памяти гораздо цельнее и живее уже впоследствии.
— Но фабулу своего «Пленника» ты обрел на месте?
— Нет, я слышал ее еще ранее от одного дальнего родственника, Немцова, удивительного мастера на выдумки; он рассказывал, и чрезвычайно правдоподобно, что попал будто бы в плен к черкесам и был освобожден черкешенкой.
— А ты его увековечил? Он должен быть тебе очень благодарен. Ну, а до Южного берега Крыма вы ехали все в экипажах?
— Нет, в Керчи мы сели на военный бриг: когда не качает, нет путешествия приятнее. От Феодосии я всю ночь даже провел на палубе. В ночной темноте, под шум волн, меня охватила опять та сладостно-грустная истома, для которой один только исход — стихи.
— И что же, ты поставил себе этакую стихотворную мушку?
— Поставил: сочинил целую элегию, после чего уже со спокойной совестью заснул. Когда же с восходом солнца открыл глаза, то не знал сперва: сон ли то еще или нет? Бриг наш стоял против очаровательного Юрзуфа. Глаз бы не оторвал. А три недели, которые я провел там у Раевских, — счастливейшие дни моей жизни!
— Та-а-а-к… — протянул Пущин, с внимательным лукавством заглядывая в черты своего друга-поэта, которые при одном воспоминании о "счастливейших днях жизни" мечтательно просияли. — Что же, у Раевских там хорошая дача?
— Лучшая на всем побережье, кроме, разумеется, Алупкинского дворца; но принадлежит она не им, а герцогу Ришелье, который предоставил ее на все лето в полное распоряжение отца Раевского, своего старого товарища.
— Как же ты проводил там время?
— А поутру прямо с постели с молодым Раевским я отправлялся к морю! Купанье дивное! Возвратясь домой, я предавался кейфу под тенью кипариса, к которому привязался чувством, похожим на дружбу. А там оживленные беседы и споры с остальною молодежью, совместные прогулки, поездки в горы…
— И сам ты, как всегда, центр всеобщего оживления?
— Нет, обе Раевские — девушки умные, начитанные, особенно старшая, Екатерина Николаевна; благодаря ей и брату я начал читать там Байрона в оригинале, а Байрон — бесконечная тема для разговоров. Но и младшая, Елена Николаевна, хотя ей было тогда всего шестнадцать лет, самостоятельно упражнялась в переводах с английского Вальтера Скотта и Байрона; последнего даже стихами.