— Что делать! Во всяком случае, не поминайте лихом.
Свои прогулки из Михайловского в Тригорское, куда не было и трех верст, в летнее время Пушкин совершал либо верхом, либо пешком, в последнем случае — подпираясь толстою палкой и в сопровождении большой дворовой собаки. Зимой же, когда пролегавшая то лесом, то полями и открытая здесь ветрам дорога была занесена сугробами снега, ему, обыкновенно, запрягали легкие сани. Так было и на этот раз.
Луна была на ущербе и еще не всходила. Благодаря, однако, расстилавшейся кругом снежной скатерти, общие очертания окружающей местности можно было различать.
Что за безлюдье, что за тишина! Словно весь мир вымер и накрылся саваном… Пушкина еще сильнее охватило безотчетное уныние.
"Не то же ли и со мной? — говорил он себе. — Всю прошлую жизнь со всеми ее треволненьями тоже снегом занесло. Кому в целом мире какое теперь дело до меня? Кому я нужен, кроме разве моей доброй няни, которая сама в гроб глядит?"
Тут из белого полусумрака восстали перед ним около самой дороги три знакомые сосны. Но в своих нахлобученных белых шапках они представлялись ему обледеневшими, застывшими навеки исполинскими мумиями; а одна из них вверху раздвоилась — ни дать ни взять громадная бесструнная лира.
"На моей лире струны еще не порваны, — думалось Пушкину, — но для кого я бренчу в моей снежной пустыне? Сам себя только тешу!"
И везде-то та же мертвая тишь, снег на всем — и в роще, на деревянной часовенке, и за рощей, на избах крестьянских: все гробы да гробы! А вот и свой домик — свой гроб…
Няня, Арина Родионовна, очевидно, поджидала своего барина-питомца. Как только он из сеней ступил в коридор, куда выходили, одна против другой, двери к нему и к ней, старушка показалась на своем пороге с зажженною свечой в руке.
— Чтой-то, батюшка мой, больно рано вернулся? Аль неможется?
— Нет, ничего… — отвечал Пушкин, снимая шубу и вешая на гвоздь. (Он раз навсегда запретил слабосильной старушке помогать ему при этом.) — А что, няня, без меня тут ничего не случилось?
— Чему еще случиться? — точно даже испугалась она и осенила себя крестом. — Господь нас помилуй!
— И не заезжал никто?
— Ни души человеческой.
— Странно!
— Чего тут странного, коли и так по неделям никто-то к тебе носу не покажет. Бедный ты у меня, сиротинушка!
Пушкин поморщился:
— Оставь это, Родионовна! Не люблю я твоих соболезнований, сама знаешь. Я долей своей очень даже доволен.
— А доволен, так и слава Богу. Да не заварить ли тебе малинового чаю с липовым цветом?
Пушкин слабо усмехнулся.
— Я же вовсе не простужен!
— Так ли, миленький мой! Ну, так ложись хоть сейчас, да хорошенько прикройся. Не пиши на ночь, сделай мне такую милость! Завтра поспеешь.
— Хорошо, хорошо. Доброй ночи, няня!
— Дай вот только свечу тебе тоже зажгу… Вот так Храни тебя Христос и ангел твой!
С наступлением холодов поэт наш довольствовался одной небольшою комнатой, выходившей окном на двор и служившей ему одновременно спальней, кабинетом и столовой. Была тут и кровать с пологом, был письменный стол, книжный шкап и диван — чего же более?
Не взглянув даже на свои разбросанные на письменном столе писанья, он начал раздеваться. Улегшись, он точно так же не стал, по обыкновению, читать на сон грядущий, хотя книжка с закладкой лежала тут же на ночном столике, а тотчас погасил свечу.
Но сна не было. Кругом — полная ночная темь, ночная тишина; только стенные часы через коридор из комнаты няни в урочное время отбивают 10, 11, 12 раз каким-то похоронным боем, да ветер в трубе по временам жалобно завывает, как полуночные тени на погосте. Никогда еще, кажется, опальный поэт не чувствовал в такой мере свою оторванность от целого света.
"Один, один! Тригорские соседки — премилые, предобрые существа, спору нет, а все-таки для тебя чужие. Няня, пожалуй, любит тебя, как родное детище; но у нее главная, чуть ли не единственная забота: чтобы ты был здоров, чтобы тебе елось и спалось вволю. Поделиться же своими сокровенными планами, своими задушевными мыслями — решительно не с кем. То ли дело было в лицее, в незабвенном Царском Селе! Товарищей — тридцать человек, друзей — полдюжины, а один друг, первый друг, — всегда около тебя, и днем и ночью. Двери ведь рядом: на правой дощечка с надписью: "№ 13. Иван Пущин"; на левой: "№ 14. Александр Пушкин". И кровати даже около той же тонкой стенки. Обидел ли тебя кто до слез, просто ли невмоготу взгрустнется, — Пущин чутким ухом уже услышал, стучится в стенку: "Что с тобой, Пушкин?" И выскажешь ему все, как на исповеди, облегчишь наболевшую душу. С тех пор, правда, наши дороги разошлись; сколько лет не видались, даже не переписывались. Но первая дружба никогда не заглохнет. Где ты, Пущин? Вспоминаешь ли еще иногда своего старого друга?"
Хорошо, что темно: перед самим собой хоть не так стыдно утереть глаза… А ночь, безрассветная ночь тянется, тянется без конца!
Уже под утро изнывший поэт забылся тревожным сном.
Вдруг точно электрическая искра пробежала по его членам, и он разом пришел в себя.
"Что это? Почтовый колокольчик? Кого это в такую рань принесло? Эк их, однако! Совсем шальные: вломились в закрытые ворота, и колокольчик гремит уж у крыльца…"
Пушкин вскочил с постели и кинулся к окну. Так и есть: ворота настежь, а перед крыльцом — тройка, вся в мыле; пар с нее столбом. На облучке же — не ямщик, нет, а какой-то слуга, который, крепко натянув вожжи, тпрукает на разгоряченных коней.
"Господи! Да ведь это, никак, Алексей, человек Пущина! Может ли быть?"